Гасан Гусейнов, доктор филологических наук, профессор факультета филологии
Вся моя жизнь с четырнадцатилетнего возраста прошла под сенью моей главной учительницы и впоследствии моей научной руководительницы Азы Алибековны Тахо-Годи, которая была спутницей жизни и ученицей Алексея Фёдоровича Лосева, великого филолога-классика и в каком-то смысле религиозного мыслителя. Начало было случайным. Я учился в восьмом классе в химической школе, взорвал бертолетку с фосфором и несколько недель не мог ничего руками делать. И тогда я от химии перекочевал в филологию. Пришёл посмотреть на кафедру классической филологии, впервые встретился с Азой Алибековной, увидел эту кафедру на Моховой, стал что-то читать…
В советское время выбирали специальность на всю жизнь. Было понятно, что не надо выбирать ничего на стрежне политическом. Я выбрал классическую филологию, потому что это настоящая классическая наука и потому что она всегда будет как-то кормить. И вот парадокс: я пошёл в классическую филологию, потому что хотел уйти от всякой современности, но, когда я начал реально этим заниматься, оказалось, что всё это страшно актуально и как раз объясняет современность. Всё, что кажется нам древностью и чем-то не от мира сего, на самом деле именно и содержит ростки того, что сегодня остро. Эта острота касается значения слова, злоупотребления словом, в котором мы жили в советское время, искажения не просто истины, а самого подхода к человеку. И классическая филология в каком-то смысле была кислородной подушкой, которая нас спасала от многих бед. С другой стороны, меня всегда интересовало представление о человеке, то есть в филологии меня интересовала антропология. Философия была идеологической дисциплиной. Если ты занимался, например, современной западной философией, то это должно было называться «критика современной буржуазной философии» — никак иначе. Ты ставился в идиотское положение: человек, который ещё не очень успел толком изучить предмет, уже должен был критиковать его с позиций официальной философии. А филология была в этом смысле нишей.
С Алексеем Фёдоровичем Лосевым я познакомился, когда уже был на третьем курсе. И с 1973 года я приходил на Арбат примерно раз в неделю. Алексей Фёдорович был величайшим тружеником. Он исполнял свою жизнь как некоторый подвиг, который считал себя обязанным выполнить. Попутно, поскольку он не видел, они с Азой Алибековной готовили людей, которые могли бы соответствовать его задачам. Поэтому у него было много секретарей, некоторые работали более интенсивно, некоторые, как я, по отдельным темам. Алексей Фёдорович давал мне задание: я должен был подготовить ему реферат какой-то книги, которую он хотел использовать в своей работе, или он диктовал свои сочинения, или надо было редактировать что-то… Тогда же не было никаких компьютеров, и тарахтеть на машинке он не любил — надо было более-менее аккуратным почерком писать. И вот эти занятия на протяжении примерно пятнадцати лет были для меня самым важным ученичеством, даже когда я этого не осознавал. Как формулируется мысль? Как человек, который не имеет шпаргалки в руках, сочиняет многотомное собрание с тончайшей, ажурнейшей структурой глав и параграфов? Как всё это держит в памяти? Вы только представьте: человек тебе диктует не по писаному, а он тебе диктует свою книгу, которая вся у него в голове! И его представление о том, что наше собственное знание — лишь малая доля какого-то связывающего людей общего понимания и что это не мы владеем языком, а язык нами владеет, и нам надо под него подстроиться… Всё это было настолько значительно, что приобщение к этому было огромным счастьем.
В университетские годы были и другие учителя. Был такой критик Иосиф Львович Гринберг. Он и его жена заменили мне дедушку и бабушку, которых у меня не было, — мои родители были сиротами. Это люди, для которых литература была всем.
После университета я шесть лет преподавал в ГИТИСе. Потом у меня была операция, из-за которой я потерял голос на довольно длительное время. И тогда, в 1984 году, я по большому блату устроился в Институт мировой литературы, где у меня сложились очень хорошие отношения с моими тамошними учителями, очень значительными людьми, — Сергеем Сергеевичем Аверинцевым и Михаилом Леоновичем Гаспаровым. Они никогда бы сами не признали себя моими учителями, но рядом с ними находиться и ничему у них не учиться, не воспринимать их как школу было нельзя. Вместе с тем они оба они не были нацелены на учительство. Учитель — это человек, который даёт тебе задание, ты его выполняешь, и он с тобой вместе разбирает, что ты сделал не так. Человек, который тебя, так сказать, шпыняет. А с ними таких отношений у меня не было.
У Азы Алибековны я писал свою кандидатскую диссертацию по Эсхилу. Она называлась «Мифологемы судьбы, правды и ритуала в трагедиях Эсхила». Меня всегда волновало соотношение словесных средств для выражения некоторой концепции и изменение во времени этой концепции в зависимости от слов, которыми это явление описывается. Например, представления о судьбе. Какими они были, какими они стали? Что такое судьба? Если всё предписано человеку, то к чему, вообще говоря, шевелиться? А если не всё предписано, значит, нет никакой судьбы. Это понятие становится совершенно запретным в христианстве, где другое представление о Провидении, о личных отношениях с Богом, о диалоге… И хотя в отношениях с судьбой и с роком тоже возможна некоторая форма диалога — человек, чтобы узнать своё будущее, вступает в диалог с оракулом, но он вступает в диалог, чтобы узнать, что будет независимо от того, что он сам будет делать. А в отношениях с Богом человек всё-таки стремится узнать, что ему делать, как ему поступить, какой выбор ему лично сделать. Таким образом меняется представление о судьбе.
А докторская диссертация возникла благодаря другому человеку, который в формальном смысле моим учителем не был, но у которого я многому научился и продолжаю учиться. Это выдающийся учёный и создатель своей школы Сергей Юрьевич Неклюдов. Вообще-то, Сергей Юрьевич монголист, занимался фольклором и стал заниматься постфольклором, а в сущности — теорией словесности в индустриальном, посткрестьянском и немножко малограмотном обществе. С одной стороны, существует высокая литература и наука, с другой стороны, существует фольклор где-то там, в горах и лесах, а в городе есть такая странная промежуточная форма, и она объединяет и интеллигенцию, и простонародье, и самых разных людей. Сергей Юрьевич Неклюдов открыл целое направление в науке, бросая своих учеников в эту среду.
Много лет я работал над словарём идеологем в русском языке 1990-х годов (первая часть словаря) и советского времени (вторая часть). С конца семидесятых годов выписывал на карточки слова, которые либо имели жёсткую привязку к определённому времени, либо на наших глазах менялось их значение. И эту книжку я, к слову сказать, делал по заветам Лосева: библиографический указатель к ней построен так, как Лосев составлял свою библиографию. Обычно библиографию составляют по алфавиту, а Лосев строил свою библиографию по хронологии: тогда, просто читая список литературы, видишь, как менялась фокусировка тем, что появлялось нового в подходе. То, чего в алфавитном указателе не увидишь.
Так вот, когда Сергей Юрьевич Неклюдов увидел наработанный массив и почти готовую книгу, он, что называется, велел ещё до выхода книги сделать из неё докторскую диссертацию. Он значился моим научным консультантом, а в действительности был тем человеком, который своим огромным опытом и необычайным талантом соединять далёкие друг от друга вещи кристаллизовал это именно как диссертацию, которую я специально не писал, но, с другой стороны, работал над ней двадцать один год. Тут важно не формальное ученичество, а открытие поля, на котором ты тоже можешь что-то интересное тебе и другим сделать.
Были и другие учителя, которые были также и моими друзьями. И остаются друзьями, хотя их нет с нами. Например, Виктор Моисеевич Смирин — историк римского права и изумительный знаток русской поэзии, друг Гаспарова и Аверинцева. Он был старше их обоих, 1928 года рождения, и он был воплощением лучших черт своего поколения. Это был человек, с которым мы друг другу очень много читали стихов и иногда вместе их разбирали. С конца семидесятых годов нас связывала очень тесная, глубокая дружба, и филологическая тоже. Мы вместе ездили в Крым большой компанией, и там, на рубежах восточного Средиземноморья, представляли себе античность. И я вспоминаю о нём как о большой потере, но вместе с тем часто с ним «собеседую». Мы с женой и дочкой нет-нет да обменяемся словечками Вити, когда-то врезавшимися в память. Я пытаюсь перенести оптику этого человека на время, которого он уже не знает, на ситуации, которых он уже не знает. И я думаю, что это один из признаков ученичества.
Александр Архангельский*, кандидат филологических наук, профессор, факультет медиакоммуникаций
Прежде чем начать разговор о моих академических учителях, я хотел бы сказать хотя бы несколько слов о Зинаиде Николаевне Новлянской, в руки которой я попал во Дворце пионеров в сентябре 1976 года. До этого я вообще не собирался заниматься ничем, что связано с литературой, и шёл записываться в кружок художественный. Но в итоге оттуда сбежал, потому что встреча с Зинаидой Николаевной оказалась судьбоносной. Она просто развернула меня в правильном направлении.
А первый из моих академических учителей, конечно, Валентин Иванович Коровин, ныне здравствующий, слава Богу. Многие знают его как автора школьных учебников, выходящих под его редакцией и редакцией его жены Веры Яновны Коровиной. Но для меня он стал учителем не только потому, что в Ленинском педагогическом институте, где я учился, было негусто с выдающимися литературоведами, к числу которых относится Валентин Иванович, но и по другим причинам. Шёл 1979 год, когда я поступил в институт и сразу угодил в студенческий научный кружок, который вёл Валентин Иванович. И в первые же зимние каникулы Коровин собрал нас всех и повёз в Михайловское. Пустое Михайловское: зимой туда никто не ездил, в гостинице, по-моему, кроме нас никого не было. Пустые пространства, открытые настежь, ледяная солнечная русская зима — и абсолютно свободные разговоры обо всём: от только что совершившегося ввода войск в Афганистан до высылки Сахарова в Нижний Новгород. Опять же, нужно понимать, что не всякий преподаватель в 1979–1980 годах решался со своими студентами говорить о таких вещах, но особенно редко это случалось в педагогическом институте, потому что, в отличие от Московского университета, педагогический жил совсем уж «под колпаком». Учитель был идеологическим работником. То, что спускали академическому учёному, в учительском институте запросто могло закончиться исключением, соответственно, и преподаватель рисковал в разы больше. И вот эта двойная встреча: человек, который, с одной стороны, способен направить тебя по академической стезе в нужном направлении, а с другой, готов вводить тебя в политический, социальный, исторический контекст, — это и есть, мне кажется, настоящий профессор. Настоящий профессор — это не тот, кто стоит на раздаче компетенций, а тот, кто тебя берёт за руку и вводит в мир свободной циркуляции научных идей. Я подчёркиваю — свободной, потому что человек, гуманитарий уж точно, не может мыслить о прошлом, не чувствуя настоящего, не переживая его, не соприкасаясь с ним. В этом смысле, конечно, Валентин Иванович Коровин был для меня фигурой невероятно важной.
Как-то так вышло, что, когда я потом у него защищал диссертацию, кто-то где-то какие-то бумажки забыл оформить, и уже перед самой защитой выяснилось, что Коровин не может быть моим официальным научным руководителем, хотя всю дорогу мною руководил. Как бы поступил амбициозный, жёсткий академический жлоб? Он бы, несомненно, отказался от такого соискателя. Ну согласитесь, что это обидно! Нет, Коровин спокойно посмотрел на бумажки. «Ну что же, — сказал он, — значит, просто в Вашей диссертации будет написано, что Вы писали её самостоятельно». Что мы и сделали: в моём автореферате и диссертации отсутствует такая позиция, как научный руководитель. Это тоже урок. Как-то на одном институционном анализе Евгения Григорьевича Ясина Надежда Михайловна Лебедева, занимающаяся культурно-историческими стереотипами цивилизаций, ехидно спросила всех присутствовавших там и ратовавших за модернизацию: «А вот согласились бы вы, чтобы в работе вашего ученика не было ссылок на ваши научные работы?» На что я с чистой совестью ответил, что мне лично всё равно. «Тогда, — сказала она, — у Вас модернизированное сознание». Но в конце семидесятых — в начале восьмидесятых, повстречав Валентина Ивановича Коровина, я в разгар советской власти получил человека, у которого сознание было «модернизированным» с самого начала: для которого научный результат был важнее имени в списке официально причастных к этому результату и который понимает, что научная жизнь без академической вольницы невозможна. Даже если университетской автономии у нас не было и до сих пор нет, эту университетскую автономию нужно создавать снизу, вокруг своих учеников, погружая их, как в физиологический раствор, в чувство научной, политической и исторической свободы.
Моё поколение в массе своей росло не то что аполитичным, а антиисторичным. Мы занимались вроде бы историческими сюжетами, но как устроена история, мы не понимали, потому что мы жили за её пределами: она ещё не вторглась в нашу жизнь, мы с историей как с реальным, бурно протекающим процессом столкнулись позже — в 1985—1986 годах. Но те из нас, кто внутренне оказался готов к переменам, оказались готовы именно потому, что им на пути встретились люди, заранее открывшие им дверь в это неизведанное историческое пространство. В гуманитарном знании (может быть, и в точных науках) невозможна преемственность без того, чтобы кто-то лично тебе этот опыт передал. По книжкам можно восстановить картину мира. По книжкам можно узнать очень много. В конечном счёте, если деваться некуда, то по книжкам можно и учёным стать, но в научную традицию кто-то должен тебя ввести. И вот Валентин Иванович Коровин — тот человек, который меня туда ввёл, и дай ему Бог всяческого здоровья.
Кроме того, должно быть ещё везение — встреча с теми, кто превратит тебя в равноправного коллегу, сделав шаг навстречу тебе, несмотря на разницу в возрасте, несмотря на разницу в опыте. У меня было две таких встречи. В году, наверное, 1983-м журнал «Вопросы литературы» мне, тогда ещё студенту, дал возможность взять интервью у будущего академика Сергея Сергеевича Аверинцева, выдающегося византиниста, переводчика. И я ничтоже сумняшеся пришёл к нему в Институт мировой литературы, где он заведовал сектором, и начал брать у него интервью. Брал, брал, брал, брал, а потом он сказал: «Знаете что? Давайте я лучше буду сам писать ответы на Ваши вопросы. Вы ко мне приходите — я буду писать». Я приходил к нему домой (а жил он на юго-западе), Аверинцев садился за пишущую машинку и на каждый мой вопрос писал ответ, потом выкручивал бумагу из пишущей машинки, рвал её на части, начинал писать заново — в общем, больше одного ответа за один раз мы не проходили, а иногда и этого не случалось. Месяцев восемь или девять я вот так к нему ходил, и по пути это превратилось в незаслуженное счастье общения, потому что, когда ты вот так приходишь и разговариваешь, ты входишь в какой-то иной мир. Не на равных, даже совсем не на равных, но тем не менее — ты близко, ты здесь, ты видишь этого человека не на трибуне, не на университетской кафедре… Видишь, как мыслит по-настоящему большой учёный, видишь процесс его размышления. Не только результат — не только книгу, не только статью, но именно саму ситуацию рождения идеи. Вряд ли этому можно научиться, но само свидетельство значимо запредельно.
Следующая встреча, которая тоже для меня оказалась пожизненно важной, произошла на несколько лет позже. Я уже защитился, работал в журнале «Дружба народов» и решил, поскольку тогда все перепечатывали старые книжки, давным-давно вышедшие на Западе, но по цензурным соображениям не издававшиеся в СССР, издать книжку знаменитого французско-швейцарского слависта Жоржа Нива о Солженицыне. И, подружившись с Нива, работал потом довольно долго в Женевском университете, читал лекции в летние триместры. А книжку о Солженицыне перевёл сын классика еврейской литературы Симон Маркиш, который просто стал моим близким другом. Через Маркиша я вышел на первых публикаторов романа Гроссмана «Жизнь и судьба». К нему приезжал Ефим Григорьевич Эткинд и весь цвет поздней советской научной эмиграции. Это уже похоже на то, как дед Мазай зайцев за уши вытаскивал из воды на лодку: тебя взяли «на лодку» — из тонущей советской системы внутрь иного, европеизированного научного знания.
Наука — это всё-таки не только набор книг, но и некоторый закрытый клуб, пусть и не масонская ложа. Попасть в него — вопрос везения, на которое должен уповать каждый. А дальше тебя уже начинают вести, щедро делиться собой. Ты попадаешь в другой круг, тебя передают по цепочке дальше, а в какой-то момент вдруг оказывается, что ты дорос, дозрел. И это значит, что твоя очередь вести кого-то за руку.
Фактически на первом курсе, со второй половины первого курса я начал вести кружки в том же Дворце пионеров; у меня появились свои ученики. Это тоже удивительное дело, потому что рано или поздно твои ученики, вырастая, становятся твоими друзьями. Сначала стирается разница в опыте, потом стирается разница в возрасте… Но, понимаете, чувство учителя должно сохраняться, а чувство ученика — нет. Я не чувствую их своими учениками. Своих учителей как учителей я ощущаю, а своих учеников как учеников — нет, потому что задача заключается в том, чтобы грань эта стёрлась. Нужно быть готовым, с одной стороны, к тому, что ты лично будешь учиться всегда, а с другой стороны, к тому, что те, кто у тебя учатся, тебя перерастут, и это счастье.
Я встречал великих людей (не хочу называть их имена), которые своих учеников «кушали». У меня всегда срабатывал инстинкт самосохранения — я таких людей огибал, несмотря на всю их грандиозность, на всё их величие. Тут я бы развёл две вещи — масштаб личности и человечность: человек может быть великим и бесчеловечным, и для преподавания этого достаточно, к сожалению. А вот учитель не может быть бесчеловечным — с моей точки зрения. На лекции большого человека с маленьким сердцем можно ходить и полезно ходить, но внутрь его собственного мира можно и не заглядывать — это такая душевная гигиена. Без масштаба не может быть хорошего профессора, но без какой-то человеческой глубины, без человечности — может. Это плохо, но это так.
Но даже если ты видишь в этом профессоре, учёном, писателе и личную глубину, и масштаб, и сердечность, из этого никак не следует, что человек всегда будет достоин этих своих качеств. В пути вхождения в науку через личность учителя есть своя опасность: ты можешь обольститься личностью, личность может начать обольщать тебя. И ты сам, уже воспитывая своих учеников, можешь обольщать их, подменяя собой и свой предмет, и ту цель, которую ты перед ними ставишь. И среди священников, мы же знаем, это частая болезнь, когда они собой подменяют Христа и хотят нас немножко «скушать», чтобы мы восхищались ими и никем больше. Так же учитель может заменить собой науку, духовный руководитель — веру, а сам ты можешь заменить своим ученикам то, чему пытаешься их научить. Вот этого ни в коем случае делать нельзя, и это уже выходит за рамки академической науки. Христос спрашивал своего ученика: «Любишь ли ты Меня?» Но сатана другое спрашивает: как ты можешь любить что-нибудь кроме меня? Это совершенно другое дело. Сатана не понимает, как можно любить, не поглощая, любить, отпуская при этом на свободу. Всё-таки надо помнить о том, что свобода выше, чем привязанность к тебе. И свобода научного знания, и свобода духовного движения, и свобода литературного развития — любая человеческая свобода. Это как с детьми: ты получил их, ты их любишь, но в какой-то момент ты обязан их отпустить.
* Александр Архангельский включен Минюстом в реестр иностранных агентов.