• A
  • A
  • A
  • АБВ
  • АБВ
  • АБВ
  • А
  • А
  • А
  • А
  • А
Обычная версия сайта

Новости

Книжный привкус

На страницах «Академической среды» продолжается разговор о книгах, которые сформировали нас, изменили, влюбили в себя. Сегодня о своем книжном пути рассказывает профессор Елена Пенская.

cолоноватый привкус во мне оживал спустя
полстолетия, школьником, наш Брокгауз
обрывался на букве П, на Первой Войне
Виктор Кривулин

 

Мой книжный привкус оживал на Петровке, в квартире, где прошло детство и юность в начале шестидесятых и дальше, – в повседневности огромной коммуналки в старом доходном доме, где с самого утра зажигалось в квартирах электричество: во дворе-колодце дневного света почти не было. Совсем редкие лучи даже в самое солнечное яркое время с трудом пробивались в комнату сквозь узкие окна и попадали на места, где расставлялись или раскладывались – иногда кое-как, без всякого разбору – книги. Нередко они и сами служили мебелью или лестницей, когда приходилось наскоро сооружать «ступени», чтобы добраться до верхних ярусов, где разместилось что-нибудь редкое и труднодоступное. Полок и шкафов практически не было, а скорее книжные клети, конструкции домашнего изобретения. Стеллажи? Вряд ли. Обструганные доски встраивались во внутренние дверные перегородки, отделяющие в анфиладе, давно не существующей, одну комнату от другой. Внизу – метра на полтора от пола – коробки прилаживались, цепляясь друг к другу выступами, чтобы не распасться; безрупорный граммофон все время норовил отвоевать себе стул или тумбочку, а все, что выше – к трубящим ангелам в лепнине и косичке бордюра на четырехметровой высоте потолков, – стремилось к дисциплине и порядку. Книги жили повсюду. Горизонтально, вертикально, ровно и наискосок расставленные, перевязанные мохнатыми бечевками, они, согласно замыслу обитателей жилища, должны были обладать устойчивой безопасностью и препятствовать неосторожному покушению.

Смугло золотели кожаные тисненые корешки «Истории Государства Российского». Книжный червь оставил в них следы своей упорной работы, выточив коричневатые дорожки и оставив легкую желтую труху. Багровый, винного оттенка «Гоголь» стоял насупившись; срослись, плотно слежались компактные тома «Тургенева» в издании Стасюлевича. Бурый «Боборыкин», корешки «Гончарова» и «Достоевского», откуда ни возьмись путеводитель по Италии 1912 года распахивался своей лазурной обложкой с чайкой и пароходом. И еще коричневый «Диккенс» в петербургском издании Ф. Павленкова. И среди КрошекДорритНиколаевНикльбиМартиновЧеззльвитовБарнебиРеджей – самый любимый десятый том, где «Лавка древностей», «Записки путешественника не по торговым делам», «Станция Мегби», «Медфогские записки», «Без выхода». И полные загадок «Рецепты доктора Меригольда». Сколько раз перечитывалась интрига про журнал, где публиковался ребус: на портрете нарисованы брови, а над ними кудрявый лоб, затем следовала фигура седого длинноволосого старика с бородой; на другой картинке изображалась корона, потом шла буква «т», за ней банка с зачеркнутыми буквами «а» под буквой «о» и «е» рядом с «я». Эта головоломка и ее фантастическая разгадка не давала мне покоя так же, как и персонажу. И восхитительный способ решения как ключ к последующим событиям (уроки чтения и Честертона, и Конан Дойля)... Вызывало восторг прозрение героя, разрешенность грамматической ошибки: Чело – Век – Венец – Т – Воренья. «Банка с вореньем», праздничные обеды Меригольда в Библиотечном фургоне с дюжиной устриц, почками, грибками и пудингом, дорожные истории путников. Тут вам и рыцари, спасающие честь, и призраки, и несчастные дети, и сбежавшие преступники, и «рецепты» изготовления счастья. Теплый магнетизм Диккенса сохранялся для меня, даже когда позже святочные описания ночлежек вдруг сменялись колючим холодом настоящего знания скверны.

Наша комната на Петровке похожа на диккенсовский библиотечный фургон. Она как будто все время куда-то движется. Стопки книг разных пропорций перемещались почти самопроизвольно и заполняли несуразные безразмерные этажерки, а умная инженерная мысль домочадцев придумала навигацию – компас, для того чтобы ориентироваться в этих книжных лабиринтах. К концам бечевки или шпагата, стягивающих книги, прикреплялись карточки с названиями содержимого, написанными каллиграфическим почерком деда, и свисали, напоминая какой-нибудь арт-деко. Легкий сквозняк колыхал эти конструкции, неустойчивые по сути. Периодически случались локальные разрушения, благодаря которым – как в «Золотом ключике» – открывались в простенках потайные двери-перегородки.

Книги жили своей автономной жизнью в разное время суток и в зависимости от надобностей хозяев или соседей, изредка забегавших то роман одолжить, то журнальчик. Такие оползни не обходили стороной ни один из пластов книжных почв, и после читательских набегов или переворотов нелегко было навести прежний порядок или заново привыкать к новому.

Единственный, кто выдерживал натиск домашних потребностей, – это «Брокгауз – Ефрон», зеленая бронза, мифологическое существо, Кастор и Поллукс, Кирилл и Мефодий, Ильф и Петров, Мандельштам и Папалекси... «Брокгауз – Ефрон» – сросшийся, сначала трудный фонетически: «бр, фр, кг», а потом выдох – и выход в детскую считалку: «фрон», «фон-барон»... И дальше к Гете – Шиллеру и к пушкинским «Наброскам к замыслу о Фаусте»... Ефрон-Ефрон... «Вот Коцит, вот Ахерон, / Вот горящий Флегетон». Большая брокгаузовская серия «Библиотека великих писателей». Знаменитая «двадцатка». Полукожаный переплет с золотым тиснением на корешке, медные профили в медальонах, «марочный», одинаково украшенный титульный лист, придуманный Евгением Лансере, мирискусником... Тома различаются только цветовыми оттенками и устройством переплетных крышек. «Сказка о царе Салтане»: «Все красавцы молодые, / Великаны удалые, / Все равны, как на подбор, / С ними дядька Черномор» – казалось, «великаны удалые» подойдет великим брокгаузовцам. Дома на Петровке их еще одушевленно-нежно называли «голубчики».

Однако просто так к ним не подступишься: книжные аристократы. Нобилитет требовал благоговения и особого настроя.

«Библиотека великих»... Что в ней? «Гравюрный Байрон» (СПб., 1904-1905), все три книги которого украшены золотым факсимиле; двухтомный Мольер (СПб., 1912), пряный и затейливый, с тончайшими цветными и черно-белыми гравюрами Франсуа Буше, Жана Маро – младшего, Ораса Верне, Жака Лемана, Луи и Мориса Лелуаров.

Пять томов Шекспира (СПб.,1902-1904) в сером коленкоре, на передней крышке орел, восседающий на щите, одна из лап которого опирается на копье, вонзающееся в щит... Шекспир брокгаузовский – это невероятный пир картинок: гелиогравюр, хромолитографий, титульных рамок, этнографических заставок в пестром обрамлении. Концовки, украшенные фантастическим орнаментом, прорастали в текст. По иллюстрациям к пьесам, где события разворачиваются в Италии, можно изучать историю архитектуры Ренессанса, а в лабиринтах исторических хроник пестро и густо разворачивался быт средневековой Англии.

Месть, преступление, тайна... Персонажи заламывают руки, охвачены сильными страстями – отчаянием, гневом или радостью. Драматическая пластика шекспировских героев в исполнении художника Джона Гилберта сильно действует на зрителя, не оставляя его в стороне внешним наблюдателем, а настойчиво вовлекая в происходящее, заставляя проживать все трагедийные ужасы и кошмары, переживать и просветляться, потому что художник обязательно протянет полоску, разбивающую сгустившуюся тьму. «Однако этот малый меня утешил: он отъявленный висельник, а кому суждено быть повешенным, тот не утонет. О Фортуна, дай ему возможность дожить до виселицы! Сделай предназначенную для него веревку нашим якорным канатом: ведь от корабельного сейчас пользы мало. Если ему не суждено быть повешенным, мы пропали». Пьеса «Буря», одна из последних шекспировских, а гилбертовские «черные», контрастные иллюстрации к ней – совсем не строгие викторианские, как можно было ожидать, а похожие на заговорщицкую психоделику советских мультфильмов – кого угодно околдуют своей чувственной экспрессией.

Шиллер в четырех томах (СПб., 1901-1902), наверное, самый любимый. В первом классе не задумываясь выучила и громко читала: «И я, увы, в Аркадии родился! / Была мне радость суждена, / Над колыбелью луч ее светился... / И я, увы, в Аркадии родился... / Но вся в слезах прошла весна».

Немецкая книжная роскошь – Pracht-Ausgaben – и дотошная историко-литературная обстоятельность соединились в брокгаузовском Шиллере. Его «лицо» ни с кем и ни с чем невозможно спутать: коричневый коленкор, корешок и углы из темно-зеленой кожи обтянуты «мраморным» обрезом, внутри целый музеум переводов – Жуковского, Достоевского, Тютчева, Фета, Аксакова, многих тех, кто переболел Шиллером, а «костюмированные» иллюстрации, здания, виды, интерьеры – genius loci Германии; фотогравюры Schiller-Gallerie, изданные в Мюнхенѣ, – как в волшебной шкатулке: то сворачиваются, то разворачиваются и занавешиваются тонкими пергаментными шторками. Биография Шиллера иллюстрирована 60 рисунками и портретами, взятыми из знаменитого литературного атласа Кенике, из Schiller-Buch Вурцбаха, а некоторые совсем раритетные и воспроизведены по редким фотографиям в Веймарѣ и на шиллеровской родине в Марбахе. Рисунки к стихотворениям из юбилейного издания Шиллера 1859 года, задуманы цветовые заставки, вспышки, залпы фейерверков, оживляющие поэтические сцены.

Блажен, кто веселится
В покое, без забот,
С кем втайне Феб дружится
И маленький Эрот.

Вход в шеститомник Пушкина (СПб., 1906-1911) открывают два символа: смерть и бессмертие – оттиск барельефа на памятнике – переплетной крышке, а на фронтисписе портрет мальчика. Это гравюра Е. Гейтмана. Много позже мне станет известно, что «маленький Пушкин» был приложен к первому изданию «Кавказского пленника» (1822 г.), но у него своя тайна, и на самом деле в этом изображении скрыт оптический обман. Получился «собирательный» Пушкин. Ненастоящий, придуманный. А каков настоящий? Подлинный? Пушкинский облик 1827 года перенесен на его детство. Недаром А. Эфрос писал, что портрет лицейского Пушкина «не переработан, а сочинен вчистую»: «Абстракция, составленная из среднего пропорционального пушкинских портретов. В ней собрана сумма его изображений, сведенная применительно к лицейским годам...» И хотя позднее мне приходилось иметь дело с «разным Пушкиным» и пушкинистами, но для меня начиналось все с роскошного брокгаузовского, навсегда оставшегося эталонным, потому что тексты опознавались по причудливым виньеткам, заставкам, концовкам из французских книг XVIII века, старорусским книжным орнаментам, шрифтам пушкинского времени с непривычным правописанием 1820-1830-х годов.

Слилися речи в шум невнятный;
Жужжит гостей веселый круг...

Брокгаузовский «Пушкин» стал энциклопедией-путеводителем, в котором есть и жизнеописание, и письма, документы, пушкинские почеркушки, комментарии исследователей, и любимые места, и целая картинная галерея, как будто бы в миниатюре представившая «пушкинский маршрут» Третьяковки и Русского музея, перенесенный в книги: пушкинский род, его друзья, родственники, картины Ге, Репина, Крамского, Айвазовского... И совсем не хотелось верить, что настоящий Бахчисарайский фонтан – это всего лишь тонкая струйка в стене, а не тот, что изобразил Карл Брюллов на своей одноименной картине. Сильнее реальности помогает тексту живописный вымысел безмятежной восточной жизни в гареме, где вода падает из чаши в мраморный бассейн с золотыми рыбками, а ханские жены расположились «вокруг игривого фонтана»: «На шелковых коврах оне / Толпою резвою сидели / И с детской радостью глядели, / Как рыба в ясной глубине / На мраморном ходила дне...» Звук поэмы, как плетущийся звук зурны, повторяет монотонное «не» – «оне» – «глубине» – «дне», эхом отзывается в иллюстрациях Брюллова. А «господа литераторы» – это обязательно такие, как на литографии братьев Чернецовых Крылов, Жуковский, Пушкин, Гнедич, – в высоких тяжелых цилиндрах и сюртуках, дозорные русской культуры, убедительные, величественно-простые, отчужденные, замкнутые и задумчивые, порознь или все вместе переходят неразрывно из одной картины в другую, и застывший «Пушкин в Бахчисарайском дворце» скопирован точь-в-точь из этой группы.

Они, бессмертие вкушая,
Их поджидают в Элизей,
Как ждет на пир семья родная
Своих замедливших гостей…

Без «Энциклопедического словаря» невозможно представить книжную вселенную Брокгауза – Ефрона. Видимо, из самого большого уважения именно для словаря мой дед заказал у мебельщиков еще в начале 1920-х годов специальный книжный шкаф, единственный в нашей петровской Петровке, где за пыльным зеркальным стеклом мощным строем стоял «золото-черный конногвардеец» (как проницательно назвал его Булгаков в «Белой гвардии») – все 86 полутомов – 82 полных и 4 дополнительных, – выдержанные в той же ритмической гамме зеленого коленкора, с романскими виньетками посередине.

Какое блаженство нырнуть в «Брокгауза» и не отрываясь смаковать неторопливые рассудительные описания-сюрпризы: гомеопатия – это, понятное дело, и алхимия, и химия, и колдовство, и точная медицина, однако «нюхание золота в 12-м делении вполне достаточно, чтобы в течение одного часа вновь пробудить в меланхолике, имеющем наклонность к самоубийству, любовь к жизни и веселое настроение духа»; или обстоятельно и серьезно в другой статье описан обычай убийства стариков в Малороссии, становящихся бременем для семьи. Упоительно читать даже не столько словарь, сколько словник, – совсем не для справки, а просто так, бесцельно, то и дело натыкаясь на курьезы. Так, в пятом полутоме есть, к примеру, статья, завораживающая своим бессмысленным лаконизмом: «Беспамятная собака – собака жадная до азартности». Позднее, однако, попадались разгадки. Одни объясняли, что-де сюжет зашифровывает историю метранпажа издательства Б.М. Айзенштадта, который то и дело забывал выписать работникам причитающиеся им деньги. Ударял себя при этом в лоб и повторял: «Ах, забыл, я – собака беспамятная!» Мне встречалось множество похожих версий, но с разными действующими лицами. Вот еще случай. При составлении энциклопедии требовались умения и немалая подготовка, приходилось проверять переводы, править тексты, сличать комментарии и перекрестные ссылки. На такую черновую работу часто приглашали студентов Московского и Петербургского университетов. Оплату им назначал главный редактор Иван Ефимович Андреевский, писатель, юрист, историк, ректор Санкт-Петербургского университета, душа издательской затеи, успевший довести дело только до восьмого тома. Но назначать-то назначал, а расплачиваться забывал, поскольку был человеком рассеянным. Когда же ему напоминали, он хлопал себя по лбу и восклицал: «Ах я беспамятная собака!» Вот студенты и ответили ему, вставив в готовую корректуру (листы, которые должен проверить и подписать в печать главный редактор) коротенькую статью: «Беспамятная собака – собака, жадная до азартности». А редактор либо совсем не прочитал, либо прочитал невнимательно, одним словом, «Безпамятная собака» оказалась на страницах очередного тома энциклопедии. Хотя здесь уместны и совсем простые, естественные «охотничьи» толкования.

В чем секреты этой неиссякаемой притягательности и магии брокгаузо-ефроновских книжных коллекций? На рубеже ХIХ – начала XX века они стали образовательным и просветительским форпостом, сосредоточив лучшие гуманитарные силы и в течение почти полувека приучая несколько поколений к изданиям самого высокого европейского интеллектуального и полиграфического качества. Профессор Венгеров С.А., крестный отец грандиозной издательской затеи, в нужное время указал в конце 1880-х годов Ефрону И.А., тогда еще книготорговцу и железнодорожному акционеру, свободную нишу для выпуска «роскошных» книг и энциклопедий. Ефрон заключил договор с немецкой фирмой Фридриха Арнольда Брокгауза, процветающей на протяжении двух столетий. Чутье Венгерова не обмануло, и выход в 1890 году первого тома словаря заложил на долгие годы прочный успех предприятия. Сейчас говорят: книга – артефакт. Все эти определения только отчасти подходят брокгаузо-ефроновскому «книжному празднику», потому что каждый выпуск – это пир сложных визуальных соединений, содружество разных искусств, приемов, стилей, одновременно художественная галерея, мастерская, театральное закулисье. Книга в этом собрании – отдельная вещь, предмет искусства: в ней особая двухстолбцовая подача текста с вкладками, таблицами, прозрачным занавесом-калькой, бережно сдуваемым, чтобы открыть изображение. Целое зрелище, спектакль, до сих пор сохранивший едва уловимый сандаловый аромат – запах китайских вещиц: бамбуковых зонтиков и вееров в длинных стеклянных футлярах, которые, помню, в 1950-1960-х годах были почти в каждом доме. Легендарный «Брокгауз – Ефрон», домашний осколок старой культуры, пережил все крушения XX века и каким-то непостижимым для меня образом сформировал гены моей будущей профессии, приохотив к пониманию языка науки и языка искусства через язык вещей со своей особой грамматикой социальных и культурных связей, выстраивающих смысловые горизонты. Брокгауз-ефроновская алхимия однажды повела меня дальше по Петровке к Высоко-Петровскому монастырю, Нарышкинским палатам, где с 1970-х до начала 2000-х годов обитал Гослитмузей, а мне со студенческих лет приходилось опытным путем на ощупь осваивать азбуку искусства и словесности, в конце концов прокладывать свой путь в ту межкультурную историю филологии, о которой так проницательно рассуждает Мишель Эспань, филологии как сменяющих друг друга способах предъявления текстов.

Спустя годы мне довелось проверить такое воздействие брокгаузовской фундаментальной харизмы неожиданно во время встречи в 2009 году с Энтони Графтоном, американским историком, специалистом по ранней современной Европе, профессором Принстонского университета. Мы обсуждали его работы, на мой взгляд эталонные и весьма актуальные для студентов-гуманитариев: Worlds Made by Words: Scholarship and Community in the Modern West. – Cambridge, MA; L.: Harvard University Press, 2009.

Ученая республика Графтона в ее прошлом и настоящем – своеобразный «Парк педантов», настоящий мир диковинок, в большинстве своем рукотворных, населенный динозаврами учености. «Миры из слов: гуманитарные науки и ученое сообщество современного Запада» – это скорее сборник. В него включены новеллы о тех, кто в XVI-XVII веках посвятил себя гуманитарным дисциплинам, и о тех, кто в наше время занимается изучением традиций и своих далеких предшественников. Графтон наполняет свое научное повествование курьезами, анекдотами, что в немалой степени превращает сюжеты в очень личные высказывания, почти автобиографию, потому что сам автор – один из крупнейших исследователей интеллектуальной истории раннего Нового времени. «Миры из слов» возникли в то же время и на перекрестье других основополагающих работ Графтона, вбирая его блестящую монографию об истории сноски (Grafton A.The Footnote: A Curious History. Cambridge, MA: Harvard UP, 1997). Многое, написанное Графтоном, является исследованием казусов. «Удивительная история сноски» – это микроанализ индивидуальных случаев. Согласно Графтону, ролевые функции сносок многообразны. Они могут выступать как самостоятельные «тексты в тексте», более объемные и значимые, чем основной текст, в данном случае выступавший лишь поводом (вспомним хотя бы «Критический словарь» Бейля), «тексты под текстом», комментарии – посредники между старым текстом и новейшим читателем. Кстати, Графтон цитировал наблюдение некоего Noel Coward о том, что «чтение сносок напоминает необходимость спуститься по лестнице и ответить стучащему в дверь, в то время как вы занимаетесь любовью». Метафоричность данного тезиса сильно помогает при объяснении студентам начальных правил библиографической эвристики и оформления научного аппарата.

В тот давний приезд в Москву Энтони Графтон восхищался «Энциклопедическим словарем» и «Библиотекой великих» Брокгауза – Ефрона как полиграфическим чудом и рассуждал на тему, которая давно занимала его: о том, что оцифровка представляет собой глубочайшую феноменологическую перемену, показывая как раз на примере брокгаузовских книг цифровую немощь в передаче живой природы и характера такого рода изданий. При оцифровке в жертву приносится семиотическая и визуальная уникальность самой плоти книги, фотографий, картин, утрачивается чувственное восприятие артефакта в обмен на доступ к новым огромным массивам данных, до сих пор не организованных в знание. Для любителей книг, говорил Графтон, что-то непреложно печальное есть в самой мысли о том, что мир сведется к содержимому жесткого диска, которое сможет проецироваться лишь на двумерный экран монитора, бессильный передать цвет, запах, глубокие тактильные переживания. Точно так же под сомнение ставится и судьба библиотеки как места для учебы, обмена знанием и созерцательного размышления. И культурные потери здесь невосполнимы.