В этом выпуске о своих любимых художественных и научных сочинениях, а также о книгах, полезных в преподавании, рассказывают Александр Бабин, Ирина Мастяева и Павел Ракитин.
Художественная книга
Александр Бабин, старший преподаватель школы исторических наук ФГН
Любимых книг много. Здесь можно было бы назвать и «Игру в бисер», и «Сто лет одиночества», а также рассказы и романы Андрея Лёвкина, романы и поэмы Саши Соколова и многое другое. Но сказать стоит о книгах Михаила Осоргина, «замечательного русского писателя», как гласит мемориальная доска на здании бывшей Пермской мужской гимназии, где он учился. Замечательного, но до сих пор подчас не замечаемого.
Его роман «Сивцев Вражек» буквально свалился с книжной полки на моего большого (увы, покойного) друга, уральского актёра и поэта Фёдора Пономарёва. Фёдор был человеком пытливого ума, он решил узнать, что за книга на него упала. И с первых же страниц был потрясён, настолько, что прибежал на кухню, где мы с коллегами обсуждали грядущий спектакль, и стал нам читать её вслух. И мы тогда, помню, очень удивились тому, что никто из нас не слышал ни о романе, ни об авторе – а люди на той кухне сидели начитанные, и удивить новым именем было непросто (по крайней, мере, нам тогда так казалось). Тем более, удивить именем из прошлого: ведь Михаил Осоргин – один из пассажиров «философского парохода». Вообще, его жизнь – это отдельная история: эсер, масон, журналист, родился в Перми, жил в Москве, потом десять лет эмиграции, откуда он нелегально вернулся незадолго до Октябрьской революции, дважды был арестован советской властью и на вышеупомянутом пароходе выдворен из страны. Тогда Осоргин, собственно, и раскрывается как писатель: в России ему, кажется, было просто некогда браться за крупные формы.
В 1928 году в Париже выходит «Сивцев Вражек», его magnum opus. Роман начинается с определения места действия: «В беспредельности Вселенной, в Солнечной системе, на Земле, в России, в Москве, в угловом доме Сивцева Вражка, в своем кабинете сидел в кресле ученый-орнитолог Иван Александрович. Свет лампы, ограниченный абажуром, падал на книгу, задевая уголок чернильницы, календарь и стопку бумаги».
Такой стремительный zoom, от «сверхобщего» до крупного плана, с первых же строк демонстрирует сразу две характерные черты прозы Осоргина. Первая – та, которую литературоведы справедливо называют её «кинематографичностью». Это равно касается «операторской работы» в отдельных сценах и «монтажа» этих сцен. Странно, кстати, что «Сивцев Вражек» до сих пор не экранизирован. Другая черта – одинаково пристальное внимание и к весьма мелким подробностям этого мира, и к максимально мыслимому масштабу. Притом макро- и микрокосм по-своему рифмуются: в кабинете учёного – своё солнце, хоть и ограниченное абажуром.
Космос у Осоргина там, где ему и положено быть – везде. В его центре всегда находится человек, но, что важно, в сравнении и неразрывной связи с природой: сцену атаки муравьёв муравьями сменяет (а также вминает и сметает) эпизод из начала Первой мировой войны. Вообще, Осоргин пишет о страшных вещах и страшных временах, но умудряется при этом сохранять спокойствие. В письме Горькому он говорит, что «нужно поймать какую-то любовную ноту», которая поможет человеку ощутить себя Человеком. Эта нота, на деле – опорный тон в гармонической системе прозы Осоргина; она помогает его голосу звучать не безысходно, но ободряюще. Что, в сочетании с отточенным слогом и философской глубиной мысли, делает его прозу бесценным подарком нам, читателям.
Кроме романа «Сивцев Вражек», рекомендовал бы непременно прочесть «Из маленького домика» (ранняя, тонкая, местами даже лирическая вещь) и «Времена» (поздняя, обстоятельная, автобиографическая). И всё остальное, по желанию.
Ирина Мастяева, приглашённый преподаватель школы исторических наук ФГН
Работа с текстами для меня и хобби, и профессия, поэтому назвать любимую книгу – сложная задача. Я росла в окружении книг: сначала сказки Шарля Перро, братьев Гримм и мифы народов мира, затем приключенческая литература – неунывающие изобретатели Жюля Верна, упрямые следопыты Фенимора Купера, чарующе-непонятные миры Александра Грина, книги Рафаэля Сабатини, благодаря которым я впервые услышала о Гомере. Но главной литературой моего детства стала научная фантастика, с которой меня познакомил отец.
Научно-фантастическая литература была и остается главной страстью моего отца. В советское время раздобыть эти книги было непросто; выручали сбор и сдача макулатуры, в обмен на которую можно было получить заветные томики. Как только у нас появилась собственная квартира, первыми в нее заселились именно огромные книжные стеллажи, на которых почетное место заняла отцовская коллекция. Наверху стояли одинаковые черные тома издательства «Сигма-пресс», публиковавшего зарубежную фантастику: Андрэ Нортон, Гарри Гаррисон, Роджер Желязны, Фрэнк Герберт. Внизу, на расстоянии вытянутой руки, размещались произведения отечественных фантастов: Стругацких, Ефремова, Беляева, первые сочинения Лукьяненко. А на прикроватной тумбочке меня обычно ждал очередной том Рэя Брэдбери – моего любимого автора.
Я не помню, в каком именно возрасте ко мне в руки впервые попала книга, которая затем стала моей любимой, – небольшой сборник рассказов Брэдбери «Р – значит ракета». Кажется, я случайно обнаружила ее уже будучи подростком в моей «сокровищнице» – на чердаке нашего старого дачного дома. С тех пор с этой книгой я никогда не расставалась. Это было далеко не первое мое столкновение с научно-фантастической литературой, я уже была вполне себе опытным «звездолетчиком», но до Брэдбери я не представляла себе, что о космосе можно писать так просто и честно, без лишнего пафоса.
Много раз, на опыте моих друзей и знакомых я убеждалась, что книги Брэдбери универсальны. Не важно, семь лет читателю или семьдесят – каждый находит в его текстах что-то свое, от приключений до очень светлой и тонкой философии. А я люблю Брэдбери еще и потому, что его тексты возвращают мне свежесть и искренность восприятия. И тогда, и сейчас, перечитывая старенький сборник, я застываю от горя, представляя себя женой погибшего во время своей заключительной экспедиции космонавта и отчаянно желаю удачи бесстрашным космонавтам, сходящим с ума от жажды под ядовитым венерианским дождем.
Павел Ракитин, старший преподаватель кафедры английского языка для экономических и математических дисциплин департамента иностранных языков
Вспоминается целый ряд художественных книг, я не буду их упоминать, потому что это очень известные вещи, многие их читали. Я бы отметил Евангелие. Это не художественная книга, конечно, но оно захватывает читателя, словно художественная. Евангелие мало кто читает, на самом деле. Оно сейчас доступно, везде продается, но трудно для понимания. Я пришел к этой книге через другие, через свои собственные размышления и поиски, она меня поддерживает. Существует огромная литература, посвященная Евангелию, масса филологических и исторических методов берут начало в критике этих текстов, потому что к ним постоянно возвращались на протяжении веков. Мне крайне важно видеть, насколько глубоко и детально взаимосвязаны события в этих текстах, насколько не похожи на что бы то ни было. Мои студенты обычно говорят, что им трудно понимать этот текст. Может быть, это действительно так. Людей крайне смущает фигура Иисуса, смущают чудеса, которые сегодня «не происходят». Но мне кажется, что, когда люди читают, они не стремятся проникнуть в ткань повествования, увидеть за ней живых людей. Между тем степень детализации в этих текстах огромна, внутренние переклички и взаимосвязи, интертекстуальность (наличие скрытых цитат) совершенно поразительна. Я пришел к пониманию и любви к этой книге через чтение разных текстов и общение с разного рода людьми, в частности с Жаном Ванье, с которым мне посчастливилось быть знакомым. Собственное глубокое понимание Евангелия дало Толкиену возможность написать всем известного «Хоббита», «Властелина колец». «Гарри Поттер» Роулинг пронизан христианскими мотивами, опять же непонятными без Евангелия. Без понимания этой книги масса других произведений остаются закрытыми для читателя. Целые культурные пласты оказываются непонятыми, если вы не читали этой книги много раз и не вдумывались в притчи, отдельные фразы и в весь текст в целом.
Академическая книга
Александр Бабин
Не меньше, чем книги, на моё становление повлияли лекции многих преподавателей, которые я слушал и в alma mater, на Урале, и здесь, в Москве. Помимо той информации, которая составляла их содержание, эти лекции были для меня уроками того, как формулировать мысль здесь и сейчас, как сплетать её с другой, каким образом выстраивать композицию (или даже драматургию) своего повествования.
Среди книг сложно выделить какую-то конкретную, обойдя вниманием другие. Поэтому расскажу про один случай, не имеющий прямого отношения к моей специализации (а я занимаюсь искусством Индии), но парадоксальным образом настроивший мою искусствоведческую оптику. Я, будучи ещё студентом первого курса, солнечным майским днём ехал в электричке и читал трактаты Дюрера в переводе Цецилии Генриховны Нессельштраус. В какой-то момент поднимаю взгляд от книги, смотрю в окно, и у меня случается своего рода инсайт: я вдруг начинаю воспринимать всё, что вижу, как жизнь света: вот его источник, вот свет преломляется, отражается, попадает на сетчатку глаза... До того момента я всё это как-то понимал рассудком, но тут прямо-таки ощутил физически. А парадокс в том, что у Дюрера особо про это не говорилось: там шла речь про построение фигур на плоскости, приспособления для рисования с натуры, фортификацию. Возможно, просто всё так совпало, и количество информации перешло в качество, но мое переживание оказалось связано именно с его трактатами.
Впрочем, что до предмета моих штудий, то здесь есть книга, которая помогла мне кое-что понять про то, как следует взаимодействовать с искусством других эпох и регионов. Это альбом, издание фрагмента иллюстрированной рукописи «Бабур-наме» из собрания Музея Востока. Миниатюры таких рукописей довольно часто располагались на двух листах разворота манускрипта, составляя единую композицию. Но книга на мусульманском Востоке подразумевает, что её будут листать справа налево. Соответственно, если мы расположим листы сообразно их пагинации слева направо, то такие двойные миниатюры не составят единой композиции. Составитель каталога, Ирина Игоревна Шептунова, нашла, как мне кажется, очень изящный выход из этой ситуации: тексты вступительных статей и аннотаций опубликованы так, как и полагается в русскоязычном издании; репродукции же идут справа налево, и в целом всё выглядит очень органично. Что удивительно, это единственная известная мне публикация манускрипта «Бабур-наме» (другие списки хранятся в Британской библиотеке, Национальном музее в Нью-Дели), где учтена такая его особенность. Я часто говорю об этом альбоме на своих лекциях по могольской живописи, как о примере вдумчивой работы с материалом.
Ирина Мастяева
Профессиональная девиация историка – склонность к анализу своего собственного прошлого. Мы с коллегами любим поразмышлять о том, почему стали историками, какие книги на нас повлияли. Часто спрашиваем об этом и студентов. Лидеров в списке обычно два и оба представляют художественную литературу, – «Айвенго» сэра Вальтера Скотта и «Трудно быть богом» Аркадия и Бориса Стругацких. Мой случай – не исключение. Несмотря на мое многолетнее увлечение научной фантастикой, интерес к истории во мне пробудил именно Вальтер Скотт. Цикл Стругацких «мир Полудня», к которому относится и знаменитая повесть «Трудно быть богом», я не любила с детства – философия прогрессоров казалась мне высокомерной. К тому же, по сравнению с Арканаром, Англия Вальтера Скотта выглядела очень привлекательно. Здесь прятался от шерифа в Шервудском лесу лукавый Робин Гуд, король путешествовал инкогнито, а герой обязательно побеждал на Божьем суде. Баллады Высоцкого из советской экранизации, сразу и неразрывно слившиеся в моей голове с романом, также добавляли «Айвенго» своего особого очарования.
В детстве я совсем не понимала, в чем суть конфликтов между норманнами и скоттами, христианами и евреями, но хорошо ощущала само напряжение, возникающее при столкновении разных культур, которое так мастерски воссоздает Вальтер Скотт. Один из моих замечательных учителей любит задавать студентам непростой вопрос: как умирает Портос? Чтобы на него ответить, нужно быть действительно внимательным читателем Дюма, осилившим не только «Трех мушкетеров», но и «Виконта де Бражелона». А мне, если кто-то упоминает о своей любви к роману Вальтера Скотта, бывает трудно удержаться и не спросить, помнит ли собеседник, почему нормандская знать так потешалась над неудачливым женихом леди Ровены, сэром Ательстаном. Мало кто вспоминает о самом существовании этого персонажа, не говоря уже об изумительно точной детали, при помощи которой Вальтер Скотт его характеризует: Ательстан становится объектом насмешек не из-за его фантастического обжорства, а потому что он вытирает руки о скатерть, вместо того, чтобы на французский манер изящно помахивать ими в воздухе. В мою память эта маленькая деталь, безошибочно характеризующая и персонажа, и эпоху, накрепко впечаталась еще при первом прочтении романа. Быть может, именно тогда во мне впервые заговорил будущий историк средневековой культуры.
Павел Ракитин
Среди многих книг, я бы выделил «О начале человеческой истории» Бориса Фёдоровича Поршнева. Я перечитывал ее несколько раз с карандашом в руках на первом-втором курсе университета. Полагаю, в силу ее интердисциплинарности, внятного языка, свободы от идеологии, а также потому, что мне посоветовал очень хороший человек и историк, мой учитель. Поршнев попытался проследить становление «человека-говорящего», проанализировать палеонтологические данные, палеопсихологию, неврологию, семиотику, знаковые системы, развитие человеческого мозга, эволюцию приматов. Подсознательно я интересовался вопросами: что такое человек? В какой мере он отличается от животных? Что такое язык, который нам дан? В какой мере человек менялся со временем биологически, психологически и социально? Поскольку в РГГУ начала 1990-х читались курсы по самым разным дисциплинам, я в итоге оказался подготовлен к тому, чтобы понять эту книгу и выйти на новую глубину в понимании каких-то фундаментальных вопросов. Нет, я не увидел человека как продолжение животного мира, но мне стала понятнее уникальность свойств человека, его особая миссия на земле, в частности, особенный дар человека – овладение речью и ее роль в нашей социальной жизни. Поршнев ярко освещает вопрос и высказывает некоторые парадоксальные гипотезы, к примеру, что мы начали рисовать прежде, чем научились говорить. Все это пробуждало мое воображение, и заставляло думать. Поршнев научил меня не попадать в плен категорий, а использовать их критически, все время продвигаясь к истине. Для ученого (я ни в коей мере не считаю себя таковым), особенно важно научиться осмысливать категории, и находить пути объяснения истины. Поршнев не пытался ограничить себя, как поступают ученые, поиском некой истины, верифицируемой и проверяемой экспериментом. Масштаб его рассуждений приводит читателя к пониманию того, что существует высшая, абсолютная истина, которую искали мыслители древности, и которой современная наука перестала интересоваться. Сегодня есть много книг, посвященных проблематике происхождения языка, все они основаны на новых достижениях в самых различных науках, многие из них заслуживают внимания, но я не нахожу в них глубокого синтеза и широты обобщений. Благодаря книге Поршнева, я открыл для себя семиотику, знаковые системы, психологию коммуникации, это помогает мне преподавать. Однако мне трудно проследить все аспекты этого влияния, всегда накладываются какие-то другие книги и области знания.
Книги и студенты
Ирина Мастяева
Я веду семинары по двум дисциплинам: истории западного Средневековья у бакалавров Школы исторических наук и истории исторической науки у магистрантов программы «Медиевистика». Довольно часто оба курса я начинаю с разбора одной и той же книги – «Категорий средневековой культуры» Арона Яковлевича Гуревича.
Эта книга – особенная для каждого медиевиста. К сожалению, мне не довелось познакомиться с ее автором лично – я опоздала буквально на несколько лет. Но в памяти моих учителей образ этого незаурядного человека, настоящей фигуры в истории отечественной науки, был еще очень ярок. Для них Аарон Яковлевич был живым классиком. И не случайно.
В истории советской гуманитаристики не так много текстов, еще при жизни авторов получивших мировое признание. Книга Арона Гуревича – исключение, наравне с трудами Михаила Бахтина и Романа Якобсона. При этом как учебная литература «Категории» практически универсальны: бакалавры могут много подчерпнуть напрямую из содержания этой книги – научные выводы Гуревича еще далеко не утратили научной значимости. С магистрами, в историографическом курсе, мы обычно анализируем «Категории» в контексте истории развития медиевистики – как советской, так и мировой. Но с моей точки зрения, главная ценность этого исследования в предложенной Гуревичем концепции раннесредневековой культуры.
Историки, в целом, не любят теоретизировать. Общие схемы – это всегда упрощение. К тому же, историки обычно являются специалистами по одной или нескольким довольно узким темам. Решившийся создать некую общую концепцию неизбежно должен обратиться и к не столь хорошо знакомым ему сюжетам и как следствие – подвергнутся шквалу критики со стороны оскорбленных его ошибками коллег. Но пытаться создавать схемы и концепции также важно, как и скрупулёзно изучать источники; хотя бы потому что иначе погруженные в свои сюжеты историки совсем разучатся понимать друг друга. Когда мы анализируем «Категории средневековой культуры» Гуревича, студенты своими глазами видят, что оставаться настоящим историком и одновременно широко и интересно мыслить – реально.
Павел Ракитин
Я бы не выделял одну книгу, но охарактеризовал бы тип книги, который я всегда ищу для занятий со студентами. Моя цель – организовать содержательную дискуссию, поэтому я стараюсь найти книгу, в которой есть несколько смысловых слоев. Первое прочтение такой книги дает лишь поверхностное впечатление, можно восстановить канву, но далее, если подыскать ключ к более глубокому содержанию, дискуссия неожиданным образом разворачивается совершенно в другом направлении, происходит смысловой поворот, когда все начинают видеть глубину и бесконечный потенциал для обсуждений. Таков, например, рассказ Рэя Брэдбери «Человек к рубашке Роршарха». В ходе его обсуждения палитра смыслов простирается от художника Джексона Поллока до индейцев племени Навахо, от психиатрии до мифов о сотворении мира, но это все скрыто в тексте и сразу не заметно.